Лидия Яновская
Записки о Михаиле Булгакове
«Я все забываю спросить у Миши…»
Одна из самых загадочных особенностей мемуаров о Елене Сергеевне
Булгаковой (а судя по обилию этих мемуаров, после выхода «Мастера
и Маргариты в свет исследователи и поклонники Михаила Булгакова
шли в ее дом нескончаемой чередой) – то, что мемуаристы запомнили
ее всегда и абсолютно здоровой. Даже легенда родилась у читателей,
я слышала эту легенду неоднократно: дескать, вот ведь была совершенно
здорова, а летом 1970 года взяла и умерла, потому, вероятно,
что «Мастер» уже вышел и она свою миссию считала законченной.
Нелепая и жестокая легенда. До полного издания романа в России
Елена Сергеевна не дожила.
Все 1960-е годы, последнее десятилетие своей жизни, она болела
часто. Держалась надеждами, радостно и активно держалась. Но
сердце ее, уставшее от катастроф и утрат, уже давало сбои.
Я вижу это в ее письмах к Николаю Булгакову, брату покойного
мужа, в Париж. Вот, например, в конце 1961 года, когда впервые
после десятилетий молчания готовится к выходу проза Булгакова
– «Жизнь господина де Мольера», Елена Сергеевна пишет:
«Мишина книга уже пошла в набор. В редакции сказали, что, видимо,
выйдет в январе. Дожить бы до такого праздника! Последнее время
у меня очень шалит сердце. Летом я себя обыкновенно чувствую
прекрасно и не замечаю, что уже больше двух лет не отдыхаю ни
одного дня. А вот зимой, да еще такой мокрой, неважно…»
Еще чаще она писала об этом мне.
22 мая 1964:
«Тем временем я здесь проболела и только сегодня встала с постели.
Холод, дождь и ветер сведут меня в могилу.
Единственно, что может спасти, это святая ненависть к Союзу
писателей. На нее и буду надеяться.
И жить им назло».
1 июля 1964:
«Чуть не померла от сердечного припадка, но так как Вы знаете,
что помирать мне еще не время, то отжила, ничего».
26 сентября 1964:
«Дорогая Лидия Марковна, пишу в постели, болею – сегодня ровно
месяц, как я слегла.
За весь сентябрь я три дня была на ногах.
Спасибо большое за статью, она мне понравилась. Показала ее
одному режиссеру – он тоже одобрил. Но надежд у нас мало – уж
очень трусливы все стали.
Простите за короткое письмо.
Будет легче – напишу.
Обнимаю.
Ваша Елена Булгакова».
У нее был от природы счастливый характер. Характер, созданный
для счастья. Она была не только энергична, но прекрасна, и не
любила показывать свой возраст, свою слабость или принимать гостей,
болея.
Сколько я помню, из «не самых близких» в дни ее болезни в последние
годы жизни у нее бывал Константин Симонов. История их отношений,
закончившаяся самой нежной дружбой, была весьма своеобразной,
и поскольку эта история никогда не освещалась в печати, перескажу
ее в нескольких словах.
Когда-то во время войны, в 1943-м, в Ташкенте, к ней, в ее бедную
«балахану» (ту самую, где потом поселилась Анна Ахматова), Владимир
Луговской привел однажды Константина Симонова. Это был подарок
Луговского: молодой Симонов, бесстрашный и знаменитый, в военной
форме, не условной, а настоящей, только что с фронта…
Елена Сергеевна была уверена, что видит его впервые, но он,
оказалось, помнил ее: он видел ее в одном московском доме, в
доме военных, может быть, это было еще в пору ее брака с Е.А.Шиловским,
а может быть, и позже, поскольку дружбу с окружением Шиловского
она сохранила навсегда…
Потом на многие годы К.М.Симонов стал для нее олицетворением
того самого Союза писателей, который она так ненавидела. А еще
позже, в 60-е, потрясенный открытием Михаила Булгакова, потрясенный
романом «Мастер и Маргарита», он взял на себя председательство
в Комиссии по литературному наследию писателя и как никто бесконечно
много делал для восстановления этого имени в русской литературе.
Теперь Елена Сергеевна уповала на его могущество и все более
верила ему. Писала мне (14 ноября 1965):
«Меня очень радует, что Симонову тоже так понравилась Ваша работа…
Я ужасно радуюсь, что в его лице нашла такого защитника (не в
смысле художественном – это не вызывает сомнений ни у кого) этого
романа». (Речь идет о еще неопубликованном романе «Мастер и Маргарита».)
А в своем дневнике (23 июня 1967 года, уже после выхода романа)
– еще парадоксальней и прямее: «Моя любовь к Симонову, безусловно,
не меньше той ненависти, которую я к нему испытывала раньше,
когда считала его главным препятствующим изданию Булгакова человеком.
Меня просто умиляет то сердечное внимание и забота и настойчивость,
которые он проявляет».
Он заезжал к ней, когда она болела, шутил, действовал на нее
успокаивающе. Это доставляло ей удовольствие, потом, смеясь и
ужасно похоже картавя, она повторяла его реплики, и в ее интонациях
слышалось отражение его преклонения…
(Она не ошиблась в нем. Это он помог вскоре «выбить» разрешение
на отправку за границу цензурных купюр из романа, и роман – впервые
полностью – еще при ее жизни вышел за рубежом; он, уже после
ее смерти, добился издания полного «Мастера» в России; да и «худлитовское»
Собрание сочинений Булгакова, продлись хоть немного жизнь Константина
Симонова, вышло бы не в начале 90-х, а лет на десять раньше:
в последние годы своей жизни он усердно «проталкивал» эту идею.)
И еще из «чужих», из не самых близких, во время болезни Елены
Сергеевны у нее нередко бывала я. Может быть, она просто жалела
мое время: я приезжала издалека, из другого города. А может быть,
я, тихо читая рукописи, не мешала ей…
Все, кто бывал у нее, помнят: она была великолепная рассказчица.
Накрывала круглый стол в кухне – маленький, инкрустированный,
изящный круглый стол – тот, что когда-то в ее и Булгакова квартире
стоял под зеркалом в прихожей… Ее легкие, суховатые от возраста,
но все еще красивые белые руки (она не забывала следить за их
красотой) разливали чай, кофе, подавали обед, и, нимало не затрудняясь
этим действием и садясь напротив, она рассказывала о Булгакове…
Ее можно было слушать часами – и ее слушали часами.
Это отразилось в ее письмах к Николаю Булгакову:
«Все люди, с которыми я встречаюсь, которые входят заново в
мой дом, подпадают под обаяние его поразительного таланта, его
необыкновенно мужественной человеческой сущности» (7 сентября
1962).
«Есть много, много друзей у него, друзей, бывающих у меня, с
которыми у меня отношения все более и более крепнут на этой почве.
Есть корреспонденты из других городов, мы переписываемся, а когда
они приезжают в Москву, то бывают у меня ежедневно, изучая творчество
Миши и слушая рассказы о нем…» (8 января 1963).
Я привела отрывки из этих двух писем, потому что в их зеркалах
тихо прошла и моя тень. Это я впервые пришла к ней в августе
1962 года и отразилась в записи 7 сентября. И потом приезжала
в Москву в декабре и, как она уверяет, бывала у нее ежедневно
(точнее: почти ежедневно).
И, конечно, я слушала ее. И слушала, и расспрашивала. Но и слушала
и расспрашивала меньше, чем можно было бы. У меня была другая
задача: я хотела услышать самого Михаила Булгакова, его голос,
движение его мысли.
Я – читала… По целым дням сидела, уткнувшись в рукописи Булгакова,
и расстраивалась, когда Елена Сергеевна звала обедать… Это был
самый правильный путь: через некоторое время я действительно
научилась его слышать…
Но так и запомнила разные точки ее квартиры – в зависимости
от того, что и где читала.
Это была небольшая квартира на Суворовском бульваре в Москве,
у Никитских ворот: две комнаты, нарядная прихожая и кухня. В
первой комнате, у входа во вторую – массивный круглый стол с
огромной, роскошной, помнившей Булгакова настольной лампой под
абажуром. Здесь, на этом столе, в начале 60-х Елена Сергеевна
раскладывала передо мной черновики пьесы «Кабала святош».
Была такая идея в журнале «Вопросы литературы»: написать что-нибудь
о «творческой лаборатории» Булгакова; не о «Мастере и Маргарите»,
не о «Театральном романе», не о «Белой гвардии» – эти романы
еще не вышли в свет; о пьесе какой-нибудь… Мы с Еленой Сергеевной
выбрали «Кабалу святош», тогда только что вышедшую под названием
«Мольер»; ей очень нравилась получившаяся статья; в «Вопросах
литературы» статья тоже вызвала одобрение, но в свет так и не
вышла…
В глубине этой же комнаты, ближе к окну – булгаковский письменный
стол, старая зачехленная пишущая машинка на столе и карта мира
над ним. Мне очень нравилась эта карта – не со знаками, а с картинками…
За этот стол никогда не приглашали, хотя, по-моему, Елена Сергеевна
иногда работала за ним.
И все-таки однажды – в течение двух дней, с утра до вечера –
я сидела за этим столом: здесь я читала «Мастера и Маргариту»…
А во второй комнате – тахта, на которой она спала или лежала,
когда болела. По-моему, та самая, на которой он умер. Над тахтой
– большой портрет Михаила Булгакова в овальной, красного дерева
раме. Рядом с тахтой – ее рабочий стол, и на столе телефон, чтобы
она могла брать трубку не вставая с постели.
Посредине этой комнаты – лицом к окну и все-таки вполоборота
к двери – кресло. Вольтеровское кресло, из тех, о которых говорят
почтительно и в множественном числе – кресла. В этом большом
и уютном кресле я читала еще не опубликованный «Театральный роман».
Свет из окна хорошо освещал листы романа, и я ничего не видела
кроме этих освещенных листов. Но я вся и мое лицо были хорошо
видны Елене Сергеевне, иногда тихо появлявшейся в дверях. Она
наизусть знала тексты и любила следить, как читают другие. Знала,
где будет вздох, где будет смех, в самых интересных местах оставляла
какую-нибудь свою работу в другой комнате или в кухне и подходила
взглянуть… Так Булгаков когда-то, в последние годы своей жизни,
работая либреттистом в Большом театре, любил войти в ложу во
время репетиции или спектакля, чтобы послушать любимое место
в «Аиде».
Я привыкла к этим ее тихим появлениям у притолоки двери, к редким
репликам и неожиданным вопросам. Однажды, подняв глаза над рукописью,
сама спросила у нее: «Не постигаю: кто такой Измаил Александрович
Бондаревский? Догадываюсь, что это кто-то хорошо мне известный.
Но кто?»
Она посмотрела на меня с оскорбительным вниманием. Помедлила,
отчего я успела почувствовать себя совсем глупой. И назвала имя
Алексея Толстого… Больше я никогда не задавала таких вопросов,
и прототипов булгаковских произведений безошибочно и непосредственно
узнавала сама. Впрочем, это ведь не имеет большого значения –
узнавание прототипов…
А когда она болела, чаще всего я сидела у торца стола, придвинутого
всею длиной к ее постели. То есть лицом к ней. Она что-то читала,
занятая своими делами; ее близость и то, что в любое мгновение,
подняв глаза, она видела мое лицо над рукописью, не раздражали;
мне было удобно и хорошо, я доверчиво и просто принимала все,
что она делала, ибо все, что она делала, она делала с королевским
достоинством и с королевским же сознанием своего права. Даже
когда выбирала место, усаживая меня работать.
Здесь, однажды, стоя у изножия ее постели, я спросила что-то
по поводу одной из бесчисленных загадок наследия Михаила Булгакова
– о судьбе романа «Белая гвардия», романа, который он писал до
брака с ней.
Елена Сергеевна обратила лицо к стене, словно ища там ответа,
помедлила и… я обмерла, услышав ее слова:
– Вы знаете, я давно хочу спросить об этом у Миши… когда он
мне снится… и все забываю…
Он снился ей, и в эти сны она уходила, как на свидания…
После ее смерти я узнала, что эти сны она записывала. Не все
записи сохранились (судьба многих бумаг Елены Сергеевны неизвестна),
и все-таки есть прелестные сохранившиеся листы – очень плохая
бумага, очень плохие чернила и слова, полные нежности.
Две записи приведу. Одна из них озаглавлена так: «Письма на
тот свет».
«Ташкент. 17 февраля 1943 г.
Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка,
простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка.
Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает.
Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали
всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие
через меня на что-то, видное одному тебе. Они были даже еще больше
и еще ярче, чем в жизни. Наверно, такие они у тебя сейчас. На
тебе был белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных.
А я ушла из дому, после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла,
что мне будет очень грустно и что надо скорей вернуться к тебе.
Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных
(пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала:
”Как же я буду жить без тебя?” – понимая, что ты скоро умрешь.
Ты ответил: ”Ничего, иди, тебе будет теперь лучше”».
«Москва. 8 января 1948 г.
Масенький, сегодня утром опять видела тебя во сне. Я лежу у
себя на кровати, на одеяле разбросаны листы ”Белой гвардии” и
масса открыток (виды Киева), необычайно красивых, в оранжевых
и зеленых тонах. Ты в средней комнате. Я рассматриваю одну открытку
– старинная церковь. А ты из соседней комнаты отвечаешь на мой
вопрос: Ну да, ведь там написано – из церкви вышел человек в
офицерской форме. Вот из этой церкви я и вышел…
Потом я попросила тебя закрыть форточку – было очень морозно
в комнате. Ты, в коричневом халате своем, раздвоился – пошел
к окну и остался стоять в ногах у кровати. Я смотрела на тебя
и ясно видела весь твой силуэт в халате за прозрачной занавеской.
Ты долго старательно развязывал шнурки, которыми я с вечера прикрепляю
форточку, чтобы не хлопала ночью. Тогда я вспомнила, что ведь
ты же умер, как же это может быть. И решила быстро зажечь лампу
около себя, чтобы проверить. Сватила шнур с вилкой, быстро воткнула
в штепсель, но лампа не зажглась. А ты уже шел от окна и говорил:
Я сейчас сам отвезу эти открытки Александру Васильевичу, потом
мы запремся, никого не пустим, хорошо? Подошел ко мне – халата
не было уже на тебе, а как всегда бывало: белая рубашка ночная,
засунутая в белые же короткие кальсоны – до колен. И я ясно увидела
тебя, твое лицо, твою фигуру, особенный цвет кожи, сияющие глаза,
– так ясно, как никогда не бывает во сне. Ты несколько раз поцеловал
меня в плечо и спросил: Тебе хорошо? Я приподнялась, обняла тебя,
прижалась, от тебя шло живое тепло, – я сказала: Боже, как я
счастлива. Ты еще раз поцеловал меня и спросил: Ты довольна,
что я тебе верен? От счастья я открыла глаза и засмеялась. Было
удивительно тепло и из форточки совсем не дуло.
Но когда через полчаса я встала, в комнате был дикий мороз,
форточка была открыта, и все завязки были завязаны, как я это
сделала вечером».
Это были сны. Мы не властны в наших снах. И однажды она проснулась
в слезах: ей приснилось, что он ее приревновал. И это было несправедливо!
Я держу в руках отрывной листок календаря – от 7 января 1955
года – на котором, едва проснувшись, она записала еще звучавшие
в ней слова: «Дорогая Люсенька, очень соскучился по тебе. Возобновил
”Турбиных”. Некоторые сцены очень хороши. Надо бы эту обветшавшую
пьесу заменить новой».
И тут же – лихорадочно – другие, менее внятные и тоже приснившиеся
его слова: «Значит, сын? Иван Николаевич? Иван Иванович? Вернее
всего – Ив. Мих., т.к. это конечно М.М.Я.» Сбоку приписка: «Просн/улась/
в слезах».
А уж потом, перевернув листок, пояснила сама себе: «Видела утром
сон, что Миша в Риге и прислал мне открытку (начало на об.).
Плакала от счастья. Потом выяснила, что внутри приписано (втор.
отрывок) – очень горько стало, недоразумение – Миша узнал о малом
Серг/ее/ и думает, это сын».
«Малый Сергей» – ее нежно любимый маленький внук; М.М.Я. – Яншин,
конечно. Боже мой, ну, при чем здесь милейший Яншин… Комбинации
снов… Впрочем, Яншин… Возобновление «Турбиных»… В 1954 году впервые
после многих лет немоты были возобновлены «Дни Турбиных» на сцене
Театра имени Станиславского, и сделал это преданный М.М.Яншин…
Январский листок оказался случайным. Елена Сергеевна зачеркнула
число и месяц и тем же карандашом надписала подлинную дату: «Июнь,
29-е, среда».
Я, как всегда, проверила: 29 июня в 1955 году действительно
выпало на среду.
1993.